Даниил Мордовцев - Тень Ирода [Идеалисты и реалисты]
И вот Варсонофий, пожив в скиту несколько недель, снова наладил и свою неугомонную душу, и свои неустанные ноги на далекий путь. Задумал он пробраться в Иерусалим, куда, как ему сказывал молодой князь Прозоровский, монах Невской лавры и бывший навигатор, можно было пройти народами единоверными от Почаевской Божией Матери, иди ты в турскую землю на Бел-град, а в Беле-граде сербин живет, веру православную держит, персоною и языком походит на черкашенина, черен и высок ростом, русского человека братом именует и российскую церковь почитает, а из Бела-града иди ты на Софьин-град, а в Софьине-граде болгарин живет, веру православную ж держит и персоною, и языком тако ж на черкашенина походит, тако ж и российскую церковь почитает, а из Софьина-града идти тебе на Филипов-град, земли болгарские ж и болгарские веры; а из Филипова-града идти тебе на Андрианов-град болгарские же земли, а из Андрианова-града идти тебе на Константинов-град, именуемый Царь-град, а из Царя-града кораблем идти тебе к Святой-Горе, а из Святой-Горы до Иерусалима-града рукой подать...
Разве это не заманчиво?
Левин тоже задумал было идти вместе с Варсонофием, но его остановило одно неожиданное обстоятельство. Все скитники и скитницы полюбили его за его доброту и обходительность. Все видели, что у него на душе какое-то горе и все соболезновали о нем, особенно бабы: «Хоша и дворянская кровь, — говорили скитницы, — да не смердит, святым ладаном прокурена...» Но не это удерживало его в скиту...
Раз как-то, по старой привычке охотника, бродил он по лесу недалеко от скита, выискивая, нельзя ли хоть каких-нибудь лесных ягод поразмыслить. Пробродив даром, он лег под деревом отдохнуть. Через несколько минут он услыхал за кустами голоса. Голоса знакомые. Это Евдокеюшка болтала с маленькой Полей, дочкой скотницы Орины.
— Так кого ты, Поля, больше всех любишь? — спрашивала Евдокеюшка.
— Тетю Евдокеюшку, — отвечал ребенок.
— А еще кого?
— Маму.
— А еще кого?
— Тятьку.
— А кого еще?
— Дядю Васю.
— Какого дядю Васю?
— Дядя Вася.
— Да какой же дядя?
— В сапогах, с колесцами, — отвечала девочка.
Левин понял, что речь идет о нем, о его сапогах со шпорами.
— За что ж ты его любишь, Поля? — приставала Евдокеюшка.
— Он Поле дал бумажку играть.
— А дядя Вася уходит от нас.
— Куда? — спросила девочка.
— Далеко, совсем уходит, тю-тю, покидает Полю.
Девочка заплакала.
— Об чем ты это? А? О дяде Васе?
— О дяде Васе, — продолжал плакать ребенок.
— Не надо, Поленька, не плачь... не надо...
Левин слышал, что и в голосе Евдокеюшки звучали слезы.
— Не плачь... перестань... лучше попроси Бога, чтоб он не уходил от нас... Бог тебя услышит, и дядя Вася останется у нас...
Ребенок замолчал.
— Останется?
— Да. Только помолись Боженьке.
— Как?
— Скажи: Господи... Ну, говори: Господи...
— Господи, — повторял ребенок.
— Услышишь молитву младенца...
— Услышишь младенца.
Голоса слышались очень близко. Левин чувствовал, что его сейчас откроют, и ему стало стыдно, что он невольно подслушал то, что, быть может, ему никогда не сказали бы в глаза. Он хотел было спрятаться за дерево, но было уже поздно.
— Дядя Вася! Дядя Вася! — закричала девочка и тащила за собой Евдокеюшку.
Девушка вспыхнула так, что, кажется, корни ее волос покраснели. Левин тоже был смущен до крайности. Поля, схватив его за руку, а другой рукой держась за Евдокеюшку, лепетала:
— Дядя Вася, не уходи от нас, а то я буду плакать. И тетя будет плакать... Не уйдешь?
— Не уйду, милая, не уйду, — отвечал тот, сам не зная, что говорит.
— Дядя не уйдет, тетя, — успокаивала девочка свою приятельницу.
Левин, наконец, победил свое смущение.
— Вы куда это шли, Дуня? — спросил он.
— По морошку-ягоду. Поля морошки хочет, — отвечала девушка, не поднимая глаз.
— А я вам помешал?
— Нет...
Оба замолчали. Поля продолжала держать их за руки.
— Иди, тетя, по морошку, и ты, дядя, — болтала она.
— Ты не уйдешь от нас?
— Не уйду, не уйду... А ты, Дуня, хочешь, чтоб я остался у вас в скиту, да? Нет?
— Не знаю... Скучно у нас тому, кто привык к большим городам...
Поля настойчиво соединила их руки... Левин осязал уже руку девушки... Через мгновение рука Евдокеюшки была уже в его руке... Рука не отнималась...
Куда же девался муромский лес, раскольничьи скиты, Петербург, ужасы последних лет?..
Тут Днепр, Киев, а в руке — трепетная рука Ксении... И знакомая песня плачет:
Ой гаю мій, гаю, великій розмаю!
Упускала соколонька, та вже й не піймаю...
— «Дуня... Дунюшка... добрая моя», — что-то шептало и пело как будто.
— Дядя Илюша, дядя Илюша морошку несет, — закричала девочка.
В самом деле Илья Муромец идет с берестяным туеском.
Киев, Днепр, Ксения, все пропало... Муромский лес стоит как стоял...
— Уж и морошка же, я вам скажу, — говорит, осклабив белые зубы, Илья Муромец, — уж така-то ядрена, словно бусы у Богородицы на шее.
Этим лесная встреча Левина с Евдокеюшкой и закончилась. Но в сердце первого произошло что-то необъяснимое, там, в глубине, обитал неисходно образ черноголовой Ксении, ко всем мотивам духа — в воспоминаниях, в тоске, в страданиях, в настоящем, прошедшем и даже будущем, ко всякому акту жизни примешивался этот образ, вся жизнь, каждое движение мысли и каждое биение сердца амальгамировались с этим всепроникающим образом, но вместе с тем в сердце, в мысли, во всей жизни чувствовалась пустота... И вдруг является ощущение, что пустота эта заполняется другим образом, который не вытесняет собою образа Ксении, а соединяется с ним, амальгамируется... Это — смущенное личико рыжеволосой Евдокеюшки... Владычество Ксении над его духом, владычество самодержавное, все так же могуче, ненарушимо, незыблемо, тоска по ней все так же жгуча и удручающа, но эту тоску хочется, хотелось бы излить в слезах на этой груди, которая близко, которая так тревожно поднималась, когда маленькая Поля соединила их руки...
И Левин не пошел с Варсонофием бродить по свету. Он пошел только проводить его до Починок.
Иначе смотрело все кругом — и лес, и зелень, и небо, и лес казался менее угрюмым, менее неприветливым, не мертвецами стояли столетние ели, свесив свои гигантские зеленые руки, эти многорукие великаны что-то говорили, кого-то напоминали. И зелень стала зеленее, приветливее, и далекое небо голубее: зелень говорила, что и по ней ходят живые люди, добрые, голубое небо опрокинуто было не над пустыней, не над мрачным лесом... Этот стук дятла, может быть, слышен там, на поляне... Это солнце золотит золотые волосы...
— Эта девочка с золотыми волосами напоминает мне покойницу Афросиньюшку, дай Бог ей царство небесное, — заговорил вдруг Варсонофий, когда муромский лес остался уже позади.
Левин вздрогнул. И он об ней думал. Но он спросил:
— Какая девочка?
— Да в скиту-то, рыженькая.
— А! Дуня.
— Да, Евдокеюшка. Только у Афросиньюшки были белые волосы, оттого царевич и называл ее «беляночкой»... Эх, царевич! Царевич!
Они замолчали. Всю дорогу Левин говорил мало, да ему и не приходилось говорить, потому что Варсонофий, предаваясь воспоминаниям, вылавливал из своего богатого событиями прошлого обрывки картин, сцены, давно отошедшие в вечность личности.
— Эх, матушка царевна Софья Алексеевна, соколиный глазок, не довелось тебе поцарствовать... Да что? Так, видно, Богу было угодно, — говорил он как бы про себя. — Ишь ты, ишь ты, пышные какие... стрельцы, словно мак в огороде краснеют кафтаны червленые... Эх ты, княже, княже Долгорукой!.. Щуку съели — зубы остались... То-то — и лежишь ты на гноище, рыбою покрыт вместо парчи — савана... Эх, Шакловит, Шакловит — во цари норовит... Где твоя головушка буйная?.. Всех-то ты смела со свету, метла Божия — и злое, и доброе, святое и грешное... Сметешь скоро и нас, аки сметие непотребное...
Когда в Починках он прощался с Левиным, последний сказал:
— Поживу я в муромском скиту, отдохну. Может, смирение осенит мою душу. Митрополит Яворский Стефан наказывал мне смирения искать. Поищу — может, и обрящу... А ты, поклонившись Гробу Господню и облобызав землю, по которой босые ноги Его ходили, возвращайся к нам в скит.
— Добре, — отвечал старик. — Коли не тело мое воротится, так душа грешная, когда будет по мытарствам ходить...
Левин торопился с прощаньем. Его тянуло теперь в обратный путь, в муромскую чащу, на полянку, где светилась золотистая головка...
Эх, ты, сердце человеческое, море пространное, по коему корабли преплывают великие и малые! Эх ты, усыпальница великая — сердце человеческое! Даешь ты у себя вечное успокоение и кроткому лику матери родимой, и звезде падучей, словно по небу по твоей жизни прокатившейся, и рыженькой Евдокеюшке...
Эх, что вы так тихо идете, ноженьки резвые? Что ты тянешься без конца, дороженька пыльная?